Я злилась. В двадцать четыре мне казалось очевидным: отец мог бы хоть немного постараться. Улыбнуться в объектив. Сказать пару тёплых слов за столом. На свадьбах дочерей отцы всегда поднимают бокал. Мой — промолчал.
Сорок минут опоздания. Ровно сорок. Теперь я понимала, где он был.
Кольцо. Обручальное, из золота 583 пробы — старой, ещё советской. Такие носили когда‑то вместе мама и отец: простые, без узоров, тяжёлые, несмотря на скромный размер. Мама своё сняла в девяносто пятом, когда они развелись. Положила в шкатулку. Потом, во время переезда, шкатулка будто бы исчезла. Потерялась. Или так было удобнее сказать.
А его кольцо, выходит, оставалось с ним до двухтысячных. Он продолжал носить его. Я пыталась вспомнить, замечала ли его тем летом на его руке. Не смогла. Честно говоря, я вообще плохо помню его руки. Они всегда прятались — в карманах, за спиной, вдоль тела. Он не размахивал ими, не касался собеседника, не обнимал. Руки существовали как будто отдельно от него — как забытые перчатки, лежащие на краю стола.
Восемьсот гривен. В 2007 году это были деньги. Не состояние, конечно, но для него — ощутимая сумма. Он работал сторожем в проектном институте на Бауманской, получал одиннадцать тысяч в месяц. Четыре уходили на квартиру, остальное — на продукты, сигареты «Ява», иногда бутылку пива. Мама говорила язвительно: «Олег живёт как вечный студент — только без стипендии и без перспектив». Формулировать она умела безупречно.
Я стояла у окна и считала в уме. Восемьсот гривен — это примерно десять дней его скромной еды. Или двадцать пачек сигарет. Или…
Конверт.
На свадьбе он протянул нам обычный белый конверт, без подписи. Сергей вскрыл его уже в машине, когда мы ехали домой. Внутри лежали деньги: купюра в пять тысяч и ещё три по тысяче. Восемь тысяч. Сергей сказал спокойно, без насмешки: «Ну, нормально для твоего отца». У него всё, что касалось папы, оценивалось одним словом — «нормально»: нормально мало, нормально тихо, нормально никак.
Восемь тысяч в конверте. И восемьсот — из ломбарда.
Я опустилась на табурет, потому что ноги внезапно стали чужими, мягкими. Это было не отчаяние — это была арифметика.
Он не пил в тот день. Он шёл в ломбард.
Снял обручальное кольцо — последнее золото, что у него оставалось. Получил за него восемьсот. Прибавил к тем деньгам, которые копил заранее. Аккуратно вложил всё в белый конверт. Потом приехал на банкет, сел с краю и молчал.
А я злилась, что он не произнёс тост.
Квитанция лежала передо мной. Я смотрела на неё так, как смотрят на рентгеновский снимок, который вдруг объясняет давнюю, непонятную боль. Только боль была не моей. Его.
Я представила утро четырнадцатого августа. Он просыпается, включает электробритву «Харьков» — она гудит, как запертый в банке шмель. Надевает свой серый пиджак. По привычке проверяет карманы — мама всегда подшучивала, что он ощупывает их, как карманник перед выходом. Кладёт паспорт. Закрывает дверь.
Идёт не к Грибоедовскому, где должна была быть церемония, а в противоположную сторону. К ломбарду. Наверное, останавливается у входа. Может быть, закуривает. Стоит, смотрит на стеклянную дверь и думает, что ещё можно повернуть обратно. Что, может быть, просто подождать. Но потом всё-таки тянет ручку и входит внутрь.




















