Который принес мне ведро отбросов вместо оплаты за мою работу и теперь пытается убедить меня, что это — великодушный подарок. — Ты что, решил повесить ценник на мою помощь? — в голосе Алексея прозвучали холодные, железные нотки.
Он выпрямился, сбрасывая с себя маску миротворца.
Теперь он ощущал обиду.
Его щедрость, его родительская доброта были попраны. — Я думал, ты помогаешь от чистого сердца, как член семьи, а ты, оказывается, считала, сколько часов отработала!
Может, выставить тебе счёт?
За проживание, за питание?
Хватит ныть!
Мои родители не обязаны тебя кормить! Слово «кормить» прозвучало для Ольги как удар под дых, выбивший из неё последние остатки воздуха и самообладания.
Не «поблагодарить».
Не «поделиться урожаем».
А «кормить».
Как бездомное животное, которому кидают объедки со стола.
Вся та тупая, ноющая боль в спине, весь зуд от укусов мошек, все унижения от придирок свекрови, весь пот, что стекал по лицу и жег глаза, — всё это вдруг собрано в одном-единственном слове.
И туман ярости, заслонявший ей глаза, внезапно рассеялся, уступив место холодной, пронизывающей ясности.
Она увидела всё: и его, и его родителей, и себя в этом ужасном спектакле.
И картина эта оказалась для неё отвратительной.
Она взглянула на него так, словно встречала впервые.
Не на мужа, не на когда-то любимого человека, а на чужого, надменного мужчину, стоящего посреди её квартиры в своих дорогих ботинках и белой футболке.
И в ней не осталось ничего, кроме выжженной, ледяной пустоты и одного единственного, ясного как день, желания: — Я всё лето на даче у твоих родителей гнула спину, пока ты в Виннице «отдыхал»!
А они мне что?
Ведро гнилой картошки?!
Да подавитесь своей картошкой!
Её крик звучал не пронзительно, а низко и хрипло, вырвавшись из самой глубины души.
Он заполнил не только прихожую, но, казалось, всю квартиру, отразившись от стен и потолка.
В тот же миг, не давая ему прийти в себя, она наклонилась.
Пальцы её сцепились с холодной металлической ручкой оцинкованного ведра.
С резким рывком она подняла его.
Оно оказалось тяжелее, чем она ожидала, полное сырой земли, гнили и унижения.
Алексей отступил, глаза его расширились от удивления и растущего страха.
Он открыл рот, чтобы что-то возразить, но не успел.
Ольга сделала широкий решительный шаг вперёд и с силой опрокинула ведро.
Раздался глухой, влажный грохот.
Омерзительная смесь мелких, сморщенных зеленых клубней, перемешанных с комьями черной земли и гнилой ботвой, хлынула на светлый ламинат.
Вся эта грязь полетела прямо на безупречно чистые ботинки Алексея, облепляя их, забрызгивая грязью его джинсы.
По прихожей мгновенно распространился концентрированный, тошнотворный запах гнили и сырого погреба.
Он застыл, оцепенев от шока.
Смотрел вниз, на свои ноги, утопающие в отвратительной массе, и не мог произнести ни слова.
Это казалось немыслимым.
Это выходило за пределы любого скандала, который он мог представить.
Это было осквернение.
Его личное святилище — его дорогая обувь, его чистая квартира — было намеренно запачкано.
Ольга тяжело дышала, выпустив из рук пустое, звенящее ведро.
Оно с грохотом покатилось по полу.
Она стояла над этим рукотворным беспорядком, над кучей помоев, которые ещё минуту назад назывались «подарком от родителей», и смотрела на ошарашенного мужа.
В её глазах не было ни триумфа, ни сожаления.
Лишь холодное, окончательное решение.
Она вынесла свой приговор. — Передай своим родителям, — произнесла она ровным, безжизненным голосом, лишённым всякой тени прежнего крика, — что их рабыня уволилась.
Оцепенение Алексея длилось ровно три удара сердца.
Три секунды, в течение которых его мозг пытался осмыслить немыслимую картину: его итальянские кожаные ботинки, купленные всего месяц назад, были погребены под слоем грязной, вонючей массы.
Его прихожая, его крепость, превратилась в огородный свал.
Первым из оцепенения его вывел не гнев, а шок от материального ущерба. — Ты… что ты наделала?! — его голос сорвался на визг, потеряв прежнюю вальяжную бархатистость. — Ламинат!
Ты же его испортишь!
Ботинки!
Ты в своём уме вообще?!